Снежные зимы, часть 2

Проводница предупредила:— Опаздываем. Стоянку могут сократить. Не отходите далеко.Иван Васильевич шел по перрону к тепловозу. Снежинки садились на руки, на лицо, приятно щекотали теплым холодком. Да, бывает теплый холодок и холодное тепло — в природе так же, как в человеческих сердцах. А самое неизменное из неизменного здесь — это снег, это тихий снегопад над городом, что засыпает черноту асфальта и, как ничто иное, единит город с просторами полей, с лесами, с первобытностью земли. Может быть, потому и мысли так неожиданно, так внезапно устремились туда, за эти просторы, за эти леса? А так ли уж неожиданно?

   Да, позднее уже ничего и не было, кроме вспышек все того же огня. И вот она, еще одна вспышка. Может быть, последняя? Нет, совсем не такая. И причина иная совсем. Тогда это шло от его человеческой слабости. А теперь? Поезд тронулся. Антонюк стоял и смотрел, как проплывают вагоны. Чаще постукивали на стыках колеса. Вот и его вагон. Проводница хлопнула плитой, закрывающей ступеньки, увидела его, откинула плиту назад, крикнула:— Эх! Цепляйтесь! Да скорей же вы!..Иван Васильевич, не трогаясь с места, с улыбкой помахал ей рукой. Павла похоронили без меня. Катков приехал потом, этого я ему не могу простить. Катков завидовал славе моего отряда. Как многие профессиональные военные, глядел свысока, считая, что он один умеет командовать и я перед ним что лапоть перед сапогом. Он, кажется, ни разу не приехал первый, пока отряд его был самостоятельным. Ездил я. Почему Павел выбрал его отряд? Назло мне?У меня не было к Каткову ни ревности, ни неприязни. Но когда Павел ушел, я почему-то подумал тогда: лучше бы к Косачу. Может, потому я сразу понял, что случилась беда, — в тот же миг, как увидел Каткова у себя в лагере. Он совсем не по-военному соскочил с седла — сполз как-то по-старчески. Я вышел из землянки-мастерской, где хлопцы делали мины. Катков боялся поднять глаза.«Когда?» «Позавчера». Шевельнулась надежда. «Ранен?»«Нет. Напоролись на засаду возле Рудни. Скосили всех троих. Двое там и остались, полицаи хоронили. Павла конь вынес. В пылу держался, видно, еще некоторое время. Нашли его в лесу за километр от места засады. Две пули в грудь. Три — в спину. Стреляли вслед…»Уже в пути, когда запаренные лошади умерили бег и с натугой вытаскивали ноги из размокшей пашни, я, поравнявшись, спросил у него:«Почему не сообщил сразу?»«Тебе было бы легче?»Нет, мне не было бы легче. Не было б! И ты, Катков, не знаешь, как мне тяжело было тогда. И теперь. Эта рана не заживает. Ты не знал, из-за чего Павел перешел к тебе. Или, может быть, знал? Все равно. Ничто не мешало тебе сделать так, чтоб я сам похоронил брата. Я должен был в последний раз взглянуть на его лицо, прежде чем навеки засыпать землей. Я так и не спросил у тебя, Катков, до сих пор не спросил: сделал ли ты хоть гроб? Я боюсь, что ты ответишь: нет, не сделал, не до того, мол, было. Ты всегда оставался военным, неплохим командиром, но не всегда человеком и другом. Пли, может быть, мы в эти понятия вкладываем разный смысл?Что застыло на твоем лице, Павел? Боль, отчаянье? Твердо знаю одно: не страх, не паника. Было у меня крошечное утешение: брат не сам полез под пули. Засада неожиданная, смерть случайная. Павел хотел жить, хотел бороться. Никто на войне не знает, когда и где встретит свою пулю. Мои хлопцы тоже налетали на засады. Павел мог так же погибнуть у меня в отряде. В разведке или в бою во время блокады. Сколько их погибло! Я не оберегал брата. Никого не оберегал, кроме… Да, разве кроме детей. Я сам чуть не каждый день шел на смерть. И вел на смерть партизан. Война не бывает без жертв. Однако в моем отряде люди гибли реже, чем у того же Каткова. Мы меньше несли потерь, хотя боевых операций совершали больше. Выходит, все же в какой-то мере мы берегли людей. Я, Шуганович, Будыка… Я, кажется, уподобляюсь тем мемуаристам, которые стремятся доказать, что были всегда умны, предусмотрительны, непогрешимы; я начинаю доказывать это самому себе, в душном вагоне, под стук колес и беззаботный храп соседей. Нет, я ничего не доказываю ни самому себе, ни другим. Двадцать два года я казнил себя за смерть брата. Не хочу больше казниться, не надо. Верю: Павел единственный, кто имеет право судить меня, тебя, Надя, кому я разрешил бы это сделать, — сейчас, если б судьба отпустила ему столько прожить, понаблюдать, понял бы нас и… простил. Хотя зачем нам прощенье? Не хочу чувствовать себя виноватым! Ни перед кем! Даже перед Павлом. В чем?