Снежные зимы, часть 2

— Ты стала такой трусихой?— Думаешь, я была когда-нибудь храброй? Надя грустно улыбнулась и взглянула на часы.— Ты опаздываешь. Иди.— Я пойду. Ты голодный? Ты шел пешком? О, боже. Как я оставлю тебя! Прости, пожалуйста…— Ты извиняешься, как перед чужим. А я — свой. И все найду сам.— Да. Там молоко в шкафчике. В кладовке — сало… Нет, я дам задание… Скажу завучу.— Не делай этого! Я прошу. Зачем лишние разговоры?— Ваня. Единственное, чего я не боюсь, это — что обо мне скажут. Сколько было разговоров — ты знаешь.— Знаю. Однако уроков не срывай. Нет повода.— О-о!.. Нет повода… Не скучай здесь.— Не буду.— И поешь.— Что-нибудь найду.Она ушла. А он остался стоять посреди комнаты и слушать… тишину. Нет, тишины не было. Голоса за окном… И ходики… Они упорно отстукивали: «не так, не так». Странная звуковая ассоциация эта заставила Ивана Васильевича насторожиться. Может быть, и правда что-нибудь не так? Что? Он прислушивался к самому себе, к чуткому сейсмографу внутри, который должен записывать все колебания. Ничего не записывалось. Недвижимо лежали пласты чувств. Тишина. Все-таки тишина, такая, что от неожиданного стука двери он вздрогнул. Вернулась Надя. Она разрумянилась от мороза и волнения и потому казалась помолодевшей.— Что случилось?— Иван… Я подумала… У Виты, кажется, «окно». Как она будет разговаривать с тобой? Нет, нет, я не боюсь. Она — умница. Но… но… ты должен знать, я и до сих пор не сказала ей… про Свояцкого. Не могу. Как сказала маленькой, что ее отец — партизан… Иван… Шуганович…— Шуганович?— Просто пришла на память фамилия человека, который погиб. Хорошего человека.— Лучшего из нас. Но имя его — Василь.— Иван! Разве я могла забыть! Но я записала ее — Ивановна. В сорок четвертом. Здесь, в сельсовете. Я не могла иначе. Судьба связала меня с Иванами… — Она горько улыбнулась.Его немножко кольнуло это «судьба связала» — напоминание, что тот. кому они вынесли приговор, тоже был Иван. Об этом никогда раньше не думалось. Зачем ей напоминать?— Ты испугалась, что я могу проговориться?— Нет. Но…— Я не проговорюсь. Не бойся. Ты опоздала на урок.— Я опоздала. Можно мне не идти? — робко, как школьница, спросила она.— Нет, иди, — почти сурово, как строгий педагог, сказал он.— Я пойду.Опять он в одиночестве слушал тишину и самого себя. Теперь ходики отбивали уже иначе — «так-так, так-так». Но это не было утверждением, это было как бы неуверенное раздумье, ответ на какие-то тайные мысли.

   Большие фикусы, плотные гардины заслоняли окна, и в комнате был полумрак; держалось еще ночное тепло, оно создавало уют и как-то расслабляло тело и мозг. Иван Васильевич сел на диван, с которого Надя убрала постель, и тут почувствовал, что здорово устал — не спал ночь, основательно прогулялся от станции. Теперь только увидел, что в комнате — на табуретке, на столе, на проволоке, по которой ходила на кольцах занавеска, даже на фикусе — раскиданы разные девичьи — именно девичьи, не женские — вещи: халатик, косынка, чулки, духи… И дохнуло чем-то детским — тем беспорядком и запахом, который всегда стоял в землянке, где они жили — Надя, маленькая Вита, Рощиха. Пускай моралисты осуждают, но это был уголок обыкновенной человеческой жизни, а не войны, и его тянуло туда после каждого боя, наказания изменников и похорон своих людей. Достаточно было подержать на руках ребенка — и возвращалось душевное равновесие. Может быть, потому так спокойно, уютно показалось теперь в этой комнате, что он почувствовал присутствие этого ребенка.