Возьму твою боль, часть 2

— Тебе очень тяжело сегодня?— Я не знаю, как это назвать. Я все, казалось, пережил, и тогда, и в детдоме, и живя у тетки до тебя, ко всему был готов, к любым ударам судьбы. Мне думалось, что другой она и быть не может, человеческая жизнь. Но она стала совсем другой. Теперь я знаю, что такое счастье. Но в счастье таится опасность. Я начал забывать пережитое. Я редко вспоминал тех, кто остался там, в войне. А тут все нахлынуло. Я уже говорил тебе: для меня будто время перевернулось. Я стоял в сельмаге, смотрел, как он делает покупки, богатые, нарочно, сволочь, демонстрирует: вот какой я живучий, вы меня похоронили, забыли меня, а я — вот я, и живу не беднее вас. Одних платков, может, десяток купил. Дуре этой, Плиске, там же подарил. Ты знаешь, как меня ударило, когда она поцеловалась с ним. Оглушило просто. Страшно стало. А если все так забыли и простили? Не из полицейских же эта Плиска. Не из кулаков. Кума. Кто У кого крестил?— Все не могли забыть, Ваня.— Я почему заговорил о Васе. Я его и там вспомнил, в сельмаге. Мне там захотелось лечь за пулемет. От этого тоже стало страшно, Тася, что захотелось за пулемет взяться. После войны мне ни разу не хотелось стрелять.Меня обижали. Я ругался. Дрался. Злился... Каюсь, иногда желал плохого обидчику. Но никогда мне не хотелось лечь за пулемет. А еще мне страшно от мысли, что мы равные с ним... перед законом. Я — равный с Шишкой? И ты? И дети наши? Ты знаешь, как тяжело согласиться с этим? Потому мне и захотелось рассказать тебе все по порядку. Не так, как раньше, урывками. Когда мы встретились с тобой, я все еще не мог рассказать всего. А потом — помнишь? — в нашу первую весну, когда ты уже ходила тяжелая Валькой, я повел тебя в Под-козиное, на то место, где я тогда встретился с отцом... Детдомовцем, приезжая к тетке, я туда нередко ходил... Садился на пенек и... плакал. От своего сиротства. А с тобой я перестал считать себя сиротой. Я долго не был в Подкозином. А в тот день меня потянуло туда. И я повел тебя. Хотел там все рассказать, что я пережил. Но лес звенел птичьими голосами. Ты была как птица. Радостная. Нашла гнездо дроздов. В нем были голые птенцы. Они широко раскрывали клювы. Ты взяла одного, поцеловала в клювик и сказала: «Пойдем. Не будем пугать мать. Пусть кормит их, голодненьких».— А я не помню. Мы столько раз ходили с тобой в лес.— Ты принимала роды, а сама боялась своих первых родов. И я хотел рассказать так, чтобы ты поняла, с каким страхом жила моя мать и как мужественно она вела себя. Но дрозды те, голые... Ты поцеловала птенца, и я подумал, что нельзя тебе в твоем положении рассказывать... В детдоме я никому не рассказывал, как спасся. Писатели приезжали, расспрашивали меня, я и им не сказал, где сидел в ту ночь... Я карал себя, что не кинулся спасать маму, Аньку. Угнетало это меня! О, как это меня мучило! Одному отцу я рассказал обо всем. Он сжал меня в объятиях... «Сыночек, о чем ты думаешь, глупенький! Что бы ты сделал им? И тебя не было бы, единственной радости моей». Теперь я понимаю... Правда, что мог бы я сделать с ними? Их ввалилось в избу человек восемь, не меньше, немцы, жандармы, полицаи... Лапай... Шишка этот. Человек? Разве они люди? Тася! Теперь я могу... я хочу все рассказать. Тебе, детям своим. Всему селу... Подожди. На чем я остановился?— Ты сядь. Успокойся. Я дам тебе напатон.— Зачем, Тася? Зачем мой мозг глушить таблетками?Ему нужно быть горячим. И светлым. Мы не пойдем к Коржовым? _ Не пойдем.