Возьму твою боль, часть 2

Ты знаешь, никто так и не помнит, когда они ворвались. Одни соседи говорили, что как раз в полночь. Старуха Коржова, мать Павла, будто бы схватила ходики со стены, когда пожар начался, и ходики показывали ровно двенадцать. А тетка Федора, которой не спалось в ту ночь, чуяло, говорит, сердце беду, болело, ни с кем не соглашалась, утверждала, что дом наш загорелся после вторых петухов, это, считай, под утро уже.Я проснулся оттого, что мать тормошила меня — не так, как будила обычно. Во всю силу. «Иванка, Иваночка, родненький, проснись, сыночек». Анька проснулась раньше меня, может, потому, что мать схватила ее на руки. Испуганная, спросонья, Анька заливалась плачем.В наружную дверь сильно стучали. Светили в окна. Мать схватила меня второй рукой, потянула к печи. Но я проснулся уже, очухался и догадался, кто там грохочет. Мать просила, шептала: «Иваночка, сыночек, в подпечье, в подпечье лезь. И Аньку... Аньку! Под сенями полежите. Когда они уйдут, назад в дом не влезайте, туда, туда... Ты знаешь — куда. К бабушке не ходите... К Евлампию...»Да меня не нужно было подгонять. Я все понял сам... И сразу полез в подпечье. Окна напротив печи мать каждый вечер занавешивала мешковиной, да и на другие окна сделала высокие занавески. С улицы светили в потолок. Не знаю, чем они светили, может фарами. Кричали по-немецки... По-нашему слышно не было...Но Анечка... сестричка моя, малышка, дитятко неразумное, со мной прежде лазила, смеялась, забавлялась, не боялась ни темноты, ни хорьков, ни мышей. А тут уцепилась за маму и закричала на всю хату. Я выбрался назад, чтобы забрать ее, уговаривать начал. Но они ударили прикладом как раз в это окно, что напротив печи, зазвенели стекла, потянуло холодом. Мать, больно схватив за плечо, затолкала меня назад, в подпечье. Сама закричала сердито: «Слышу, слышу! Кому там не терпится? Оденусь и открою! Окно разбили, ироды!»Их ввалилось много. Один за другим... один за другим... В начищенных сапогах. Я видел эти сапоги, от них пахло чужим, незнакомым. Всю жизнь я чувствую запах того гуталина. Как-то по дороге в Минск я услышал его в поезде, и меня буквально затрясло. Они принесли с собой освещение. Из темного подпечья виден был свет. И я видел сапоги. Одни начищенные сапоги. Говорили по-немецки, мне показалось — сначала без злости. Но я услышал мамин голос, она сказала кому-то сердито: «Не хватай! Дай дитя одеть, ирод! Не понесу же я ее вот так, голую!»В ответ послышался знакомый мне голос Лапая; он сказал со смешком: «Можешь не спешить. Оденут без тебя. Офицер спрашивает, где твой муж». — «А то ты не знаешь, где мой муж. На фронте, откуда ты удрал!» — «Поговори! Поговори еще! Договоришься, сучка партизанская !» — «От поганой собаки слышу».И тут донесся Шишкин голос, он выругался, закричал на мать, мол, она во всем виновата, виновата в том, что они ворвались.«Алена! Что ты себе думаешь? Упади господину офицеру в ноги. Попроси. За детей попроси».Не услышал я, что ответила мать, — злобно закричал Лапай:«А сын где? Сын где? Куда сына дела, шлюха?»«У родни мальчик», — тихо ответила мама.«У какой родни? У какой родни? Где?» — бесился Лапай, и немцы залопотали все сразу, и сапоги их простучали мимо печи, заскрипели, засмердели гуталином.«Да у старой Батрачихи, конечно. Найдем. Никуда не денется».«Под печью посмотри! Под печыо! Шишка! Не лови ворон!»Сообразив, что они будут светить фонарем под печь, я спустился в выкопанную мамой ямку, из которой вел ход под сени, ямка, слева от стены, была прикрыта легкой фанерой с приклеенными на ней какими-то пыльными тряпками. Загляни кто-нибудь под печь — увидел бы только эти тряпки, мать пеплом их посыпала, куриным пометом измазала, будто под печью держала кур, да так и не подмела после них. Мне нужно было, как учила мать, закрыть после себя этим щитком ямку. Не помню, то ли я с перепугу не закрыл, то ли неаккуратно закрыл. Да Шишка не стал светить фонарем, он сунул под печь дуло автомата и... начал стрелять. Длинными очередями...