В добрый час, часть 4
— Не улестить мне её.Игнат Андреевич минутку помолчал, разглядывая горшки с цветами на окнах и скамейку. Потом встал, положил ей руку на плечо.— Посмотрите на меня, Клавдия Кузьминична, — и, когда она взглянула ему в глаза, тихо спросил: — Любишь?Она отвечала громко, весело, задорно тряхнув головой:— Вы разве тоже меня старушкой считаете? Я ещё так полюбить могу!— А он?— Он? Он первый мне сказал…— Серьезно это? Веришь ему?Она снова опустила голову, опять покраснела и долго молчала.— Я дитя его под сердцем ношу… — произнесла она шепотом и словно сама испугалась: до этих пор никто, кроме них двоих, не был посвящен в тайну их любви. Игнат Андреевич понял это и тоже смутился: нахмурил брови, кашлянул в кулак и взял в руки свой чемоданчик.— Ну, коли так, то остается только пожелать вам счастья. А Калбучиху как-нибудь улестим… Простите, Клавдия Кузьминична, что вмешался в вашу жизнь.— Что вы, Игнат Андреевич… Вы простите… Я рада, вы меня прямо успокоили. Посидите ещё… я вас медком угощу.— Нет, нет…Она проводила его до порога и тогда тихо сказала:— А за нас вы не беспокойтесь. Мы сегодня в сельсовет идем. Поджидаю вот… его…— Ну, в таком случае — давай бог ноги, а то ещё и по загривку достанется, — пошутил Ладынин.— Ну, как он? — спросил Ладынин, кивнув на дом Ша-ройки, когда они с Лесковцом проходили мимо.— Гусак? — Максим засмеялся. — Не вылезает из хаты. Говорят, болен. Симулирует, конечно, суда боится. Мальчишки ему житья не дают. Видите, раньше времени вторые рамы вставил, чтобы не слышно было. А то кто ни пройдет мимо — непременно крикнет на всю деревню: «Гусак!» А мне, откро венно вам признаюсь, уже неприятно и горько это слышать. Все-таки, что ни говори, а Шаройка был Шаройка… Лучший хозяин в деревне, отец двух офицеров Советской Армии, двух учительниц… Прямо не укладывается в голове: как человек дошел до этого?Максим повернулся к секретарю, ожидая, что он ответит, но Игнат Андреевич только неопределенно протянул:— М-да-а…После продолжительного молчания спросил:— Так, говоришь, жалко?— Кого?— Шаройку.— А-а… Не то что жалко, а все-таки… Уважаемый человек…Они присели на скамеечку у колхозной канцелярии. На дворе было тихо и тепло. Не по-осеннему ярко светило солнце. Напротив, в палисаднике, цвели пышные астры, а вверху, под крышей, пламенно горели гроздья рябины. В небесной синеве плыла белая паутина «бабьего лета». Паутина висела на рябине, на липах, стлалась по крыше. Воздух был как стекло, прозрачный и звонкий Далеко За деревней слышались детские голоса: возвращались из Добродеевки школьники.— Уважаемый человек! Гм, — хмыкнув, тряхнул головой Ладынин и вдруг сурово сказал: — Нельзя, товарищ Лесковец, уважать человека, который запускает руку в колхозный карман! Ты удивляешься: как мог до этого дойти лучший хозяин, отец учительницы и так далее?.. А я тебе скажу: это закономерно! И если бы мы с тобой были лучшие диалектики, мы должны были бы предвидеть такой конец. Конечно, этот лучший хозяин никогда не сделал бы ничего подобного в отношении частной собственности своего соседа, твоей или моей собственности. Допустим, что он убил этого гуся случайно, как говорят некоторые. Но если б этот гусь был лично твой… Даже не гусь, а какой-нибудь цыпленок несчастный!.. Уверяю, он принес бы его к тебе, извинился бы, даже запла тил, и слова не сказавши. Но это был гусь колхозный, общественный… А на колхозное Шаройка смотрел как на ничье, как прежде на лес смотрели: «Дрова красть не грех, это божье». Шаройка не считал за кражу, когда брал гусей и поросят, будучи председателем, когда брал хлеб — все, что вздумается. Это было в порядке вещей. Шаройка не посчитал за кражу захват полугектара колхозной земли. А это было гораздо более крупное преступление!.. Хуже всего то, что и мы, по сути, не посчитали это за кражу. Шаройке пришел конец, его пригвоздили к позорному столбу, когда против его очередной кражи восстали все колхозники, весь коллектив. Максим сидел наклонившись и задумчиво чертил веточкой на песке какие-то замысловатые узоры. Всё, что говорил Ладынин, было в какой-то степени укором и ему, и он это понимал..