Возьму твою боль, часть 2
— Не укоряй Плиску. Старая неразумная женщина. У нее все вылетело из головы...— Она — старая. Забыла. А молодые не видели войны, не помнят... Им все равно, кто откуда вернулся. Кто как воевал.— Нет, им не все равно. Корнею, Вале...— Я говорю не о своих детях...— Я тоже думаю не только о своих. Об их поколении.— А меня беспокоят их родители, наши с тобой ровесники. Некоторые живут — лишь бы тихо. На собрании ни один не встанет слово сказать. Или на товарищеском суде. Все знают, а свидетелей не найдешь. Никто не видел, никто не слышал. А если такие начнут целоваться с Шишкой?— Ваня! Одно дело — какой-то самогонщик. Совсем другое — убить детей. Убийства люди никогда не простят.— Ты очень веришь людям.— А как же иначе, Ваня. Ты сам веришь. Не надо, Ваня, из-за одной глупой бабы бросать тень на людей. Не •надо. Ты же не такой. Прости. Я все время перебиваю тебя.— Нет. Я сам. Мне страшно сразу подступиться к той ночи._ Тогда, может, в другой раз? Может, сходим к Коржову?— Нет, не рассказывать страшно. Горько, что я до сегодняшнего дня редко вспоминал ту ночь. Я сам в чем-то стал похожим на Плиску.— Что ты, Ваня!— У нее, может, от горя и старости разум ослаб. А у меня? А я забывал от счастья. Жена, дети — людям завидно. На каждой доске портрет мой. В доме — разве что птичьего молока не хватает. Потому и не хотелось вспоминать пережитое. Нет, к Коржову мы не пойдем. Я сегодня — там, Тася! Там, в войне. И мне — семь лет. Утром, сидя тут с Корнеем, я, закоченевший от холода, подбирался к шмыговскому стожку. А теперь я — под печью и меня слепит, глушит огонь его автомата, засыпает разбитый пулями кирпич... Ты знаешь, в ту ночь им дали автоматы. До этого в полиции были винтовки, наши, русские. Я видел в школе — винтовки стояли в пирамиде. По селу они редко ходили с винтовками. У Шишки был пистолет, я говорил тебе, он учил меня стрелять из него... А когда они ввалились с эсэсовцами в наш дом, у них были автоматы. Не помню, говорил ли я тебе, что это случилось перед праздником, перед Октябрьской революцией, в предпраздничную ночь. Конечно, они нарочно выбрали эту ночь. Я почему запомнил это? Когда мы легли с Анькой спать... она обняла меня ручками... Она часто вот так обнимала меня сонная. Если я заплачу, ты не смотри на меня, мне так будет легче. Я сегодня мальчик. Могу и заплакать. Не говори ничего, пожалуйста. Помолчи. Я, случалось, обижал сестру, мог шлепнуть, обмануть, удрать, чтобы не играть с ней. А Анька все равно ластилась ко мне, целовала. Я, знаешь, дурачок был — стыдился, когда она так обнималась при чужих, при мальчишках, друзьях моих. Спокойно воспринимал ее ласки только наедине, без посторонних, мне даже нравилось это, я знал, что и мама умиляется и радуется, глядя на нас, как мы, сестра и брат, любим друг друга. Анька маленькая, а любила более верно, по-женски... Сегодня у меня в ушах тот ее радостный шепот. Дыхание ее - Она шептала, что завтра мама напечет булок... белых-белых и вкусных-вкусных. У меня даже слюнки потекли — когда я ел те булки, на пасху разве! Я сначала не поверил ей, Анька была выдумщица, как наша Валя в детстве. Помнишь, как она фантазировала?.. Но Анька зашептала, что завтра великий праздник, потому мама напечет булок, но я о булках и о празднике никомушеньки не должен говорить, а то придут немцы и все заберут... Тогда и я вспомнил про советский праздник. О нем нам с Яшкой рассказывал дед Качанок и мама в букваре читала. Да и у самого осталось в памяти, как перед войной ходили со знаменем по улице, у сельсовета была красная трибуна, с нее говорили речи, и отец поднимал меня на плечи, чтобы я все видел: тогда я был как Анька, немного старше. Я родился осенью, на Октябрьские праздники в сороковом мне было ровно пять, а Анька, говорила тетка Федора, перед петровым днем родилась, летом, ей шел пятый годок. Мы с Анькой долго шептались, не засыпали. Так долго, что мама прикрикнула на нас. Правда, мы всегда по голосу узнавали, когда мама сердится серьезно, а когда — хочет лишь попугать нас немного, чтобы «на головы не становились». Тогда она прикрикнула просто так, с материнской радостью за нашу радость, за шепот, за смех. Мы это поняли и, чтобы сделать маме приятное, притихли. Успокоившись, Анька скоро уснула, а я долго не засыпал. Керосина, конечно, не было, жгли коптилку, мазут какой-то вонючий, от которого тетка Федора плевалась, говорила, что от него нечистой силой смердит, Гитлером, — у нее самой горела перед образами лампадка с пахучим маслом. Где она доставала такое масло? Коптилка в тот вечер стояла на припечке, и мать возилась там, возле печи. Мне казалось, что она месила тесто из белой муки, наверно действительно готовилась к празднику, поздно не ложилась. Я подумал, что печь булки она будет не утром, а ночью, чтобы никто не видел. А еще думал, что не только для нас с Анькой мать напечет булок — для отца, для партизан, они же, конечно, будут праздновать, как до войны. Хорошо помню: очень хотелось узнать, будут ли партизаны ходить со знаменами по лесу. Вбил себе в голову, что отец обязательно придет в эту ночь — забрать булки, не может не прийти, не напрасно мать так поздно возится, не напрасно так цыкнула на нас, чтобы мы засыпали скорей. Я притворился спящим, но про себя решил, что не буду спать всю ночь. Так хотелось увидеть отца! Но что ты хочешь — ребенок! Набегался за день, утомился... Достаточно было затихнуть, согреться под одеялом, рядом носиком сопела, будто играла тихонько на дудочке...