Возьму твою боль, часть 4

Он советовался с Астаповичем, как помочь Ивану Батраку. «Чтобы не жгла человека, как страшный жар болезни, память о войне». Сам почувствовал, что сказал по-книжному, может, потому Федор Тимофеевич нахмурился: «От памяти своей никуда не денешься».«Но до приезда Шишки он жил другой жизнью, вы это знаете лучше меня. А теперь почернел, горит человек. Муки памяти — страшнее любых других».Астапович почти разозлился.«Что мы с тобой можем? Убить этого гада?»По его раздражительности Забавский понял, что директор совсем не равнодушен к судьбе Батрака, что думает об этой исключительной ситуации не меньше его. Через минуту подтвердил это: «Советовался я с прокурором, с судьями. Все кивают на закон. Один Дремако обещал помочь. Но что он может?»Забавский жил и другими чувствами. И в ту осеннюю ночь, когда село давно уже спало, когда старый Репях храпел на весь машинный двор, так, что его не разбудил бы и грохот трактора, захоти кто-нибудь еще раз угнать его, когда не спали, может, только Иван и Таисия, Александр Петрович писал не дневник, в дневнике события дня и мысли зафиксировал еще вечером... Писал он повесть... о любви. Никогда не сочинял ничего лирического. Но тут почти ничего не нужно было сочинять. Он считал, что впервые в свои тридцать два года полюбил по-настоящему и что ему, человеку «от пера», будет непростительно, если он не расскажет об этих своих чувствах, если они бесследно сотрутся из памяти, забудутся, а повториться они не могут — в этом он не сомневался, такое человек переживает только однажды. Собственно говоря, писал он не для читателей, как документальную повесть, не для литературной славы. Для себя. И для нее. Для Вали. Он переживал то, что многие переживают в восемнадцать —двадцать лет, когда тайно сочиняют стихи предмету своего восхищения, с той только разницей, что писал он более серьезно, как человек опытный, вообще проза — жанр зрелости.Кроме всего прочего, ему, вспоминая недалекое прошлое, хотелось разобраться в самом себе, в своих привязанностях, и особенно в первой своей женитьбе.Один коллега порекомендовал для перепечатки рук писи машинистку из редакции журнала, размещавшегося по соседству, в старом Доме печати. Характеристику дал интригующую:«Пулемет, а не машинистка, и не старый, — новейший, модернизированный, сияет каждой деталькой. Среди молодых другой такой машинистки нет. Ни одной ошибки. Смело можно сдавать в набор, не вычитывая».Алесь пошел в журнал в конце рабочего дня. Девушку эту он встречал раньше и обращал на нее внимание. Эльвира действительно производила впечатление. Высокая, стройная, с пышной копной волос, правда излишне отбеленных перекисью, что, безусловно, портило их; у нее были тонкие, интеллигентные — так определил он при первом знакомстве — черты лица, которые портил разве только нос, излишне заостренный, придававший лицу, если смотреть в профиль, птичье выражение. Но недостаток этот, а может и другие, тонул в глубине необычных глаз — круглых, как Свитязь, такого же, как и это уникальное озеро, цвета, не имевшего, по существу, определения, потому что озеро каждую минуту меняет оттенки — от солнца, от туч, от колыхания дубовых ветвей.Эльвирины веки не без вкуса были подсинены, и это невольно подсказывало старое, как сама поэзия, тысячи раз использованное сравнение ее глаз с озером. Но ослепили его не только глаза, но и то, что, казалось ему, принадлежит внутреннему миру человека. Модерн, как сказал друг, уживался в ней с рабочей простотой, скромностью, даже робостью в отношениях с людьми. В одежде ее — ничего крикливого, никаких побрякушек. Или руки... особенно понравились ее руки — красивые, с музыкальными пальцами, и в то же время рабочие, с аккуратно подрезанными, покрытыми бесцветным лаком ногтями. При печатании пальцы Эльвиры с такой быстротой летали по клавишам, что сливались во что-то сплошное, необычное, живое, но прекрасное, волшебное; машинка у нее не стучала, машинка скороговоркой выговаривала текст.